Стих: Константин Симонов -
Из грузинской поэзии

Галактион Табидзе

Не оставляй его, как сироту...

Твой стих с тобой брал века высоту,
Решал бесстрашно и судил пристрастно.
Не оставляй его, как сироту,
Вне времени и вне пространства!

Одни проваливались без следа,
Другие, оступаясь, шли куда-то...
Ты сам об этом написал тогда.
Ставь день и час! Где подпись – там и дата!

Твой стих не мост между добром и злом,
Он – цвет знамен и ран на поле боя.
Как в скалы врублен времени излом,
Так врублен в стих ты сам с твоей судьбою.

В твоей эпохе все, что есть, – твое:
Твой герб, твой серп, твой молот, твое знамя,
Твоя решимость доконать старье,
Спалить его индустрии огнями!

Твой стих с тобой брал века высоту,
Решал бесстрашно и судил пристрастно.
Не оставляй его, как сироту,
Вне времени и вне пространства!

Золотые шкуры

Отягощенные, лениво
Под летним ветром гнутся нивы;
Блеснут то серебром, то сталью,
То белой, облачной эмалью,

И снова, солнцем залитые,
Лежат, как шкуры золотые.
О, сколько тигров здесь убито!
И прямо на поле забыто...

Утро сорок шестого

Опять поставил: сорок пятый,
Хотя с утра – сорок шестой.
И памяти, и пальцам – с датой
Непросто расставаться с той!

Она и на небе – в созвездьях.
И на бумаге – под пером,
Как, вслед за молнией, возмездья
Докатывающийся гром.

***

Есть настоящий, сущий –
Души твоих книг читатель.
И есть – ему вслед ползущий
Книжных листов листатель,

Тянет, потянет, вытянет
Где-нибудь лыко в строку,
Выудит, выдоит, выкопает...
Ни спросу с него, ни проку!

***

Нет, друг мой Георгий!
Не те уже годы,
Чтоб – няньки да няньки
Под видом народа.
Ему мы служили,
Ему и дослужим.
Ему! А не разным
Прохожим досужим.

Карло Каладзе

Вступление к книге

Слова простые не приходят сразу,
Пока придут – польется пот со лба;
Из них не выдуешь пустую фразу,
Они тебе не медная труба!

Светает, тишина... Так, в самом деле,
И напишу: «Светает, тишина...»
С читателем, как старый Церетели,
Сойдусь, чтоб пошутить, так просто, без вина.

Я чаще жизни рад, чем горем согнут,
Улыбку на лице не признаю грехом.
Но если у меня вдруг слезы в горле дрогнут,
Пусть пальцы тоже дрогнут над стихом.

Я счастлив тем, что с первых рифм, с рассвета,
Жизнь посвятил грузинскому стиху:
Родное слово с грешного поэта
Чужих наветов смоет шелуху.

Печаль придет – мы за полночь проспорим,
Пока я ей свое не докажу!
Со всем, что есть, и с радостью, и с горем,
Я будний день на горб себе гружу.

И если сердце без оглядки бьется,
Моих годов разматывая нить,
То у меня язык не повернется
Его за нерасчетливость винить.

У сердца на бессмертье нет расчета,
Его земная оболочка – я.
Без отдыха идет его работа
В моей груди. А отдых – смерть моя.

Мой день

Я за солнцем не гонюсь,
Взглядом друга обойдусь,

Да ущелья тишиной,
Да небес голубизной,

Да кувшинчиком вина,
Опорожненным до дна.

Мне до самой смерти лень
Жизнь делить на свет и тень.

Я люблю мой день – сегодня,
День обычный, день как день!

Притча о ствари и гуда-ствари

Эта притча со мной бывает
Всегда в трескучую ночь зимой.
Огонь в очаге языком болтает,
Довольный, что я вернулся домой.

И, словно два домовых, из тени
К огню ковыляют два бурдючка;
Без спроса лезут мне на колени,
Суют мне под мышку свои бока.

Один, от воздуха задыхаясь,
Дудит из-под мышки в свою дуду,
Другой, как пьяница колыхаясь,
Ждет, пока я стаканы найду.

Один, похудев, стаканы наполнит,
Другой, потолстев, опять запоет.
Один, чтоб я выпил до дна, напомнит,
Другой – не успеешь моргнуть – дольет.

Один мне сплетен полное ухо
Сладким голосом наворчит,
Другой, наклонясь отощавшим брюхом,
Заглянет в стаканы и забурчит.

Один меня хвалит. Другой наливает.
К ним в лапы попал до утра я в плен.
Огонь, как ни сердится, ни пылает,
Не может согнать их с моих колен.

Но утром, когда в очаге лишь уголь,
А ночь улетела с огнем в трубу,
Двое друзей, истощив друг друга,
Заснут, не жалуясь на судьбу.

Один без вина, до новой получки,
У другого всего две ноты на дне,
Свесив свои короткие ручки,
Спят бурдючки, привалясь к стене.

Если мы вновь возьмемся за дело,
Придется приятелей разбудить:
Одному наполнить душою тело,
Другого до горла вином долить.

Раз по душе тебе наш обычай,
Присядь к очагу хотя бы на час.
А смысл этой притчи, как многих притчей,
Пусть выяснит тот, кто мудрее нас.

Семья справляет рождение сына

У Ташискари ночью, над Курой,
Я тамада – и время не теряю!
Луна и та согнулась в рог крутой,
Рог, что я поднял, в небе повторяя.

Ночь над столами листьями шуршит
И лампами мигает прямо с неба.
Хозяйка, добрая душа, спешит
Подать нам мяса, зелени и хлеба.

В семье родился мальчик, первый внук.
И старый плотовщик из Ахалдаба
Горд, что у сына сын, и все вокруг
Пьют и толкуют, что давно пора бы!

И я, я тоже рад тебе, малыш,
Из-за тебя весь этот пир бессонный,
Мой черноглазый камешек-голыш,
Самой Курой на берег принесенный.

Так хорошо, что хоть останови
Мгновение, не пожалев об этом...
А мать с отцом – как две строки любви,
Срифмованных на зависть всем поэтам!

Пусть ставят колыбель перед столом,
Чтоб тост в горах гремел, как перестрелка:
Мы песней ночь пробьем! И пулею пробьем
Закинутую под небо тарелку!

Дуб

Плющ свисает с плеч ветвистых,
Словно старая броня.
– Дуб, тебе, наверно, триста?
Как давно ты ждешь меня!

Столько лет уже стоящий
Здесь, не пропустив ни дня,
Прошлый ты и настоящий,
Будущий, после меня.

Ты, наверно, все на свете
Знаешь, стоя надо мной:
Как мы рыбу ловим в сети,
Как мы боремся с волной.

Буду ждать я Пиросмани
Здесь в тени твоих ветвей.
Он придет и на поляне
Стол раскинет для гостей.

Где – напишет во весь мах!
Где – пошутит кисточкой.
Хлеб положит, сыр чанах
С красною редисочкой.

Бурдючок, барашка, зелень –
Щедрой кистью угостит,
И меня в руке с форелью
Где-то сбоку поместит.

По картону черной ночи
Блики бросит краской белей.
И луну в ветвях упрочит,
Чтоб всю ночь висела целой.

Добрый синий лунный глаз
Прямо над столом зажжет,
Чтобы ясно видел нас
Тот, кто с нами вместе пьет.

С пира каждый унесет
Песенку прощальную,
Ночь ее, как хлеб, дает
Нам в дорогу дальнюю.

Мы на дуб наш поглядим,
Бросим взгляд последний,
Жаль, что он опять один –
Друг наш трехсотлетний.

Вот он ветками плечей
Пожимает мудро;
Трезвый, утренний, ничей, –
Утро – это утро.

Абхазская песня

Кто в первый раз в горах запел:
«Варайда-варда»?
Так пел, что вечный лед кипел
И с гор ручьями падал.

Кто в первый раз в горах запел:
«Варайда-варда»?

Кому принадлежала честь
Мужскую песню эту
В горах абхазских первым спеть,
Пустив гулять по свету?

Есть в песне боль и радость есть,
Лишь робости в ней нету!

Я с неба сумерки сдирал,
Я рвал туманы в клочья,
Начало песни я искал
Повсюду днем и ночью.

Но только высоко, средь скал,
Нашел я то начало:
Там горец раненый лежал,
Под ним река рычала.

Тысячелетние дубы
Стояли в изголовье,
Он сам началом песни был,
И песня пахла кровью.

Лежал он, рухнув, как гора,
Предательством подкошен,
И в ожидании утра
Над ним кружился коршун.

– Вставай, охотник! Ты проспал,
Дотла сгорели звезды.
Чтоб день охоты не пропал,
Вставай, пока не поздно!

Я вижу, что нога твоя
Покрыта липким ядом
И размозженная змея
Лежит бессильно рядом.

Не умирай! Свою судьбу
Продли с живыми, с вами.
Смотри, как речка на горбу
Несет дубы с корнями.

Доверься ей, она в беде,
Как горец настоящий,
Тебя не выбросит нигде
И до людей дотащит!

И вот услышал он меня,
Поднялся, стиснув зубы,
И влез в поток, и лег плашмя
На грудь большому дубу.

Поток стрелой его понес
К родным местам все ближе.
Уже лачугу, где он рос,
На берегу я вижу.

Я жду, чтоб людям крикнул он,
Позвал на помощь стоном!
Но горцу лучше смерть, чем стон.
Стон – это недостойно!

С улыбкой на лице встречать
Судьбу обязан горец.
Но как же людям знак подать
Улыбкою – о горе?

И вместо крика или слез
В волнах, со смертью рядом,
Вдруг в горле горца родилось:
«Варайда-варда!»

То был не стон и не мольба,
Не вопль больного тела,
То мужество само себя
Спеть в песне захотело!

Стенанья трусов выдают.
Их страх за жизнь свою.
Они «Варайда» не споют
У смерти на краю.

Но храбрый боль не признает,
Считает страх неправдой,
Пока он дышит – он поет:
«Варайда-варда!»

Лишь тот, в чьем жалком сердце лед,
Ту песню не оценит.
Гора и та ее поймет,
И к облакам возденет,

И эхом об землю швырнет,
Но слов в ней не изменит!
Я слышу, как звучит в горах:
«Варайда-варда!»
Для всех, кому неведом страх,
Та песня как отрада.
Я тоже побратался с ней.
С ее суровой правдой.
Дай бог мне спеть на склоне дней:
«Варайда-варда!»

Отец

Мы в чудеса не верим, но они
Бывают, если страстно захотим.
Был день как день. День, как другие дни,
И ночь как ночь спускалась вслед за ним.
Я в сумерках спешил к себе домой,
Еще весь не остывший, весь дневной.
Моя улыбка до дому дошла
И попрощалась у дверей со мной.
Я в доме так и не зажег огня,
Сидел один в вечерней тишине.
Два чуда – чудо ночи с чудом дня
Еще боролись где-то там, во мне.
Вдруг в комнату отец мой, как живой,
Вошел. Я увидал его спиной:
Вошел, белея снежной головой,
Вошел и сам заговорил со мной.
Спросил меня о доме, о родных
Так, словно на неделю уезжал,
Так, словно он, оторванный от них,
Все эти годы мертвым не лежал.
«Так, значит, жив? Так, значит, выжил ты?!
А мать скончалась без тебя в слезах...»
Откуда столько прежней доброты
В твоих домой вернувшихся глазах?
Ведь я же знаю... Помню эту ночь...
Сейчас я крикну: «Нет, не может быть!»
Я помню все: как я не мог помочь,
Не мог оплакать и похоронить,
Так как же ты из той могилы встал,
Которую мы так и не нашли,
Как я твое дыханье услыхал,
Засыпанное комьями земли?

«Ну что ж, сынок», – погладив по плечу,
Как с пятилетним, маленьким, босым,
Он говорит со мной. А я молчу –
Его седой и постаревший сын.
Он говорит: «Мой сын, ты ветвь моя,
Листва живая старого ствола.
Я срублен был, но не смирился я.
Я был зарыт, но кровь во мне текла.
Месть радует лишь слабые сердца;
Я жил, добро поставив выше зла,
Не жди, мой сын, от своего отца,
Чтоб месть ему глаза заволокла.
Я не из тех, кто в бубны злобы бьет,
Кто, отстрадав, отвык людей любить.
Я умер, зная: нашей правде рот
Могильною землею не забить.
Я клятву дал гореть, а не чадить,
И вот живым из мертвых восстаю
И запрещаю в трауры рядить
Фамилию и карточку свою.
Скажи мне лучше, как живешь, мой сын,
С той злополучной ночи – тридцать лет?
В каких боях ты шел за мною вслед,
Подставив голову под снег седин?
Я не тщеславен, но тебе скажу,
Что я испытываю торжество,
Когда свой дух, свой голос нахожу
В дыханье века, в говоре его.
Век молод был, когда, костром горя,
Собою мы зажгли его, когда
Быть подданными бога и царя
Мы отказались раз и навсегда.
Я был три раза на краю земли,
Но я бежал. И в Грузию следы
За мной по снегу каждый раз вели.
Важа Пшавела говорил о вас,
Что сила гор есть в голосе людском.
Но и в молчанье тоже иной раз
Есть сила гор: ни слова ни о ком!
Три дня допросов: "Кто? Когда? И где?"
Три дня под пыткою, по грудь в воде,
Но я молчал, набравши в рот воды,
И не разжал его и на суде.

Ни пуль, ни ссылок, ни приговоров
Я не боялся. Знал: придет рассвет,
И будет он, как цвет знамен, багров,
Моих знамен у века будет цвет!
Я был одним из тысяч, кто восстал,
Кто, спотыкаясь, вел вас по следам,
Стать будущим мечтал я – и не стал.
Но прошлым сделать я себя не дам.
Я в крыльях внука моего живу,
В размахе их, в решимости его,
Сквозь жизнь и смерть свою я вас зову
Лететь, как я, но дальше моего.
Мой сын и внук! Я не умру, пока
Там, впереди, идут с моим огнем.
И это не бахвальство старика,
Не страх перед своим последним днем.
Тот день, не дрогнув, встретил я давно.
Но то, чем жил я, живо все равно.
И солнце всходит, и спешит вода,
И молодое пенится вино...
И раз на это время нам дано,
Сказав вам все, я вас спросить хотел:
Как среди ваших слов и ваших дел
В вас будущее с прошлым сплетено?»

«Как сплетено? Как ветер и огонь,
Как две руки, черпнувшие воды.
Как труд и праздник, как седок и конь,
Как ветвь и ствол, как листья и плоды,
Как хлеб и виноградная лоза,
Как ранний дождь и радуга – в глаза!
Все под одним здесь небом сплетено.
Оно не делится. Оно – одно.
Я не носил кольчуг. Я не тесал
Камней для древних башен и церквей.
Но, как щитом, прикрыв строкой своей,
Случалось, их от гибели спасал.
Смотри, отец, на эту ночь в окне;
Она грузинской живописью мне
Сегодня кажется: на сотни верст
Холсты ущелий с пригоршнями звезд,
Посеянных не божьей, а людской,
Своею собственной рукой.
Какая ночь! Какая благодать!
Как ты давно не видел этих гор!
Как смерти мы могли тебя отдать!
Так и не понимаю до сих пор,
Как вдруг я оказался сиротой.
Еще задолго до войны, до той,
Где мне пришлось под горький гул годов
Писать стихи для сирот и для вдов.
Я рад был, что их пели. Я мечтал
Дробить людское горе на куски,
Чтоб с каждой строчкой в небо улетал
Хотя б осколок чьей-нибудь тоски.
Когда-нибудь в космической пыли
Потомок наш, летя, как полубог,
Осколки наших песен и тревог
Найдет, как верных спутников Земли.
Пусть это будет мой последний час,
Я все равно хотел бы одного:
Чтобы всего дыханья моего
Хватило бы для века моего.
На вздох один. Всей грудью. Хоть бы раз!
Твой внук, мой сын, придет сюда сейчас.
Ты спрашивал меня, спроси его:
Как будущее с прошлым сплетено?
Внук как проверка для обоих нас:
Быть будущим с тобой нам не дано.
А он им будет. Каково оно?
Ты помнишь его мальчиком, отец.
Теперь он скульптор. Он упрямым стал,
Здесь в доме властвует его резец,
Он любит камень, дерево, металл,
Не любит гипса. Рад, что наконец
Век гипса кончился. Век каменный настал.
Как мы с тобою, этот мальчик наш
Готов схватиться с жизнью баш на баш.
Он любит правду в камне и в строке.
Работать – яростно. Жить – налегке.
Волнуюсь за него, жду по ночам.
И спорю с ним. Порой – по мелочам,
Но чаще из-за времени. Оно
Летит, не возвращая нам ни дня.
Но он, как я когда-то, все равно
Не верит в это, слушая меня...

Здесь, по земле, хожу я столько лет,
Успел с ней вместе столько испытать,
Что и деревья у дорог нет-нет
Да и сойдутся вслед мне поболтать.
Здесь песенки мои поет народ,
Порой не зная, что их автор тут.
Ну что ж, так лучше, чем наоборот:
Кто автор – знают, песен – не поют.
Отец, для песен я огонь добыл
Не с неба – из твоих земных глубин.
Ты первым словом моих песен был,
А их последним словом стал мой сын.
Ты, он и я – мы в них живем втроем.
Втроем? Как нож, повернутый в душе,
Вновь слышу я ту ночь, притихший дом
И голоса на нашем этаже.
А позже – вниз знакомой палки стук,
Твой затихающий, усталый шаг
И скрип дверей внизу – последний звук
Последней каплей ужаса в ушах...
Нет, я не плачу. Разве это зло
В слезах утопишь? Есть иной вопрос:
Как это быть могло? Как быть могло?..
И он – страшнее океана слез.
Я приговор убийце твоему
Читал. Он справедлив. И я готов
Не возвращаться каждый день к нему,
Ко всем его ста тысячам листов.
Ты прав, отец, что промолчал в ответ,
Целую мудрые глаза твои.
Есть, кроме павших, целый белый свет,
Есть люди, небо, грозы, соловьи,
Есть жизнь, которая далась с трудом
И стала продолжением твоей,
И есть твой внук. Помедлив у дверей,
Сейчас он третьим входит в этот дом.
Так вышло в эту ночь, что все втроем
Вдруг мы собрались в зеркале одном:
Мой сын, и я, и старый твой портрет,
Висящий на стене над очагом.
Озарены мерцающим огнем,
С минуту вместе в зеркале живем.
Но зеркало не память, а стекло.
Шаг в сторону – и нас как смыло в нем.
Хоть помню я и помнит этот дом.
На этих стульях вон за тем столом
Действительно сидели мы втроем.
Дед был седой, почти как я сейчас,
Я – молодой, почти как сын сейчас.
А сын... А сыну было только пять,
И он хотел скорей мужчиной стать.
Как жить – его давно я не учу.
Он стал мужчиной, у него свой нрав.
А если все же спорю, то хочу,
Чтоб он – не я – оказывался прав.
Мой сын, я верю: честно жизнь твоя
Пройдет, ты не ударишь в грязь лицом.
Где б ни был ты, везде с тобою я.
Так и должно у сына быть с отцом.
Я тоже понял в этот час ночной,
Что мой отец все эти тридцать лет
Слыхал все мои "да" и мои "нет"
И шел незримо за моей спиной.
Пусть ветер дует в грудь нам всем троим,
Мы порознь ничего не будем брать!
Тяжел ли, легок – век наш неделим,
И натрое его не разодрать.
А ты, читатель, не сочти за грех,
Что я люблю свой дом и свой очаг.
Огонь – как руки дружбы на плечах,
Я верю в то, что он согреет всех.
Пусть это маленький огонь, но мой.
Мой сын и мой отец, мой дом, мой век.
Мои стихи и ты, мой гость ночной,
Не сват, не брат, а просто Человек».

Памяти генерала Леселидзе

Я, как и прежде, только в жизнь верю,
Мне солнце всех ночных теней ближе;
Зачем же вдруг раскрылись в смерть двери,
Зачем же мертвым вновь тебя вижу?

Все в том же памятном для нас зале,
Как бог войны, от рук войны павший,
Лежишь, слезами земляков залит,
Лежишь – моложе нас. А был – старше!

Лежишь, сложивши на груди руки,
Сжав рот, не выдав до конца боли.
Стареют дети. И растут внуки.
Как много лет прошло с того боя...

Устало сдвинуты твои брови,
И полководцам на войне трудно.
Как много пролито на ней крови,
И каждый день ее – как день Судный.

Он был суров – так о тебе скажут,
И беспощаден был в борьбе – скажут,
Он шел наперекор судьбе – скажут,
В бою не думал о себе – скажут.

А ты не слышишь голосов этих,
А ты – как будто на войне не был,
Среди всех нас, один на всем свете,
Лежишь, закрытые глаза – в небо.

Народа своего сын смелый,
Народа своего сын милый,
Ты – там, мы – тут, и никакой силой
Нам снова дух твой не вселить в тело.

О, как безмолвно спят войны грозы,
Как чувств своих не выдают горы;
И словно душат, душат их слезы,
Деревья вдовами стоят в горе.

Земля горюет о своем сыне:
Он был живой. Бессмертный стал ныне.
Ни дня, ни ночи для него нету.
Лишь вечность. Больше ничего нету.

За медным медленным, как боль, маршем
Лафет в бессмертие влекут кони.
Издревле некуда спешить павшим,
Но время нас, живых, вперед гонит,
К победам нашим и к смертям нашим.

Тире, две даты – вот вся жизнь вкратце,
А после смерти – каменеть в белых
Надгробьях, в тесноте могил братских,
Над полем боя ввысь взмывать в стелах,
Безмолвьем камня укорять трусов,
Безмолвьем камня ободрять смелых.

Вот все права, что смерть дала мертвым,
То скрыв от нас, то сохранив имя.
Они молчат. А мы на них смотрим,
На белый камень, тот, что был ими.

Ружейный залп – что может быть проще?
Но, тишину в последний миг руша,
Он как «из списков исключить» – росчерк,
Как кол войны, забитый мне в душу.

Да, знаю, знаю, лишь людей чести
Делившие их ратный труд люди,
В последний час спустив курки вместе,
В последний раз, на миг в гробу будят.

Но вслед за этим – так вокруг тихо,
Как будто ты лишился вдруг слуха.
И тридцать лет уж в тишине кто-то
Все шепчет, шепчет о войне что-то
В давно оглохшее твое ухо...

Хута Берулава

Своих поэтов, с их уроками –
Как жить и гибнуть непреклонными,
Народ недаром звал пророками,
Звал – крепостями, звал – знаменами.

День завтрашний и день вчерашний
В годины бедствий и печали
Они, как крепостные башни,
Бесстрашным словом защищали.

Как воины, ценою жизни
Обороняли от забвенья
Отчизны праздники и тризны,
Ее тысячелетий звенья.

И, путь земной пройдя без страха
И завершая без отсрочек,
Вдруг превращались в горстку праха
И в несколько бессмертных строчек.

Фридон Халваши

Зрелость стиха

Юность стиха – как любви пора,
Как усы у мальчика над губой;
Вдруг огонь и земля, волна и гора –
Все разом заговорят с тобой!

Юность стиха – как сентябрьский шум
Молодого вина, что обручи гнет.
Сделать дело – ему не придет на ум,
А незнакомой звезде кивнет!

Но если, два крыла отрастив,
Он взлетит до высот настоящей любви,
Он оттуда все увидит, твой стих, –
Оленя ранят, а стих в крови!

Он рванется из плена райских красот,
Не держи в небесах его, не томи!
Пусть он в бой против рабства наземь сойдет,
Пусть под пули станет рядом с людьми.

Пусть душа его не будет глуха
Ко всему, чем на грешной земле живут!
Так сначала приходит зрелость стиха,
А потом уж тебя поэтом зовут.

Другие стихи автора:

  • Из дневника
    Июнь. Интендантство. Шинель с непривычки длинна. Мать застыла в дверях. Что это значит? Не...

  • Из македонской поэзии
    Цане Андреевски Мир и мы Мы смотрим на этот мир Глазами своей любви, Поэтому он красив. Мы...